Гастроли
польской Национальной оперы
Ирина Муравьева, www.russ.ru
С 15 по 20 декабря на сцене Большого
театра прошли гастроли польской Национальной оперы.
Варшавский Большой театр привез три спектакля, продемонстрировав
эстетически отфильтрованный репертуар – от хрестоматийной
классики С. Монюшко и модерниситской музыки начала
ХХ века К. Шимановского до русского «хита» «Евгения
Онегина». И надо заметить, что на фоне текущего репертуара
русского Большого театра, с его унылой сезонной премьерой
«Снегурочки» и прощальными спектаклями вымученной
певцами иноземной «Адриены Лекуврер», представления
польской оперы в сверкающем золотом ярусов зале выглядели
настоящей рождественской сказкой.
Варшавцы практически сразу начали
с верхней точки, воплотив на сцене сложную, синтезирующую
в себе средства звукового импрессионизма и напряженный
экспрессивный вокал, партитуру К. Шимановского «Король
Рогер» (1924). Сразу проявилось и основное качество
польских постановок: легкая способность переводить
исходный материал в другое эстетическое измерение.
История христианского короля
Рогера, боровшегося с дионисийскими проповедями некоего
Пастыря-Пастуха и потерявшего в этой борьбе собственную
жену – королеву Роксану, последовавшую вслед за Пастухом
к греческим руинам, трансформировалась в польском
спектакле в сложный эзотерический миф о пути познания
человека. В почти пустом сценическом пространстве,
высвобожденном художником Б. Кудличкой из рамы подробно
задуманной Шимановским «сицилийской драмы» Рогера,
с акцентами расхожих вагнеровских аксессуаров – кубок,
алтарь, меч, чаша, развернулась настоящая оперная
мистерия. Многозначный смысл происходившего на сцене
приоткрылся лишь в финале – в ритуале экстатического
соединения Рогера с Солнцем, ярким светом ослепившем
короля.
Мощное воздействие скрябиновской
образности с его апологетикой солнечной энергии, вечным
стремлением к интеллектуальному огню Вселенной отразилось
в партитуре Шимановского в ее усложненной ритмической
стихии, плывущей звуковой ткани и экстатически восторженных
кульминациях. Эта вибрирующая, саморазвивающая музыкальная
ткань, филигранно воспроизведенная дирижером Я. Каспишом,
стала основой изысканного, светокрасочного, завораживающего
прихотливой пластической игрой мимических групп и
солистов, зрелища.
Режиссер М. Трелиньский, усложняя
религиозно-философский смысл сюжета, лишил сценическое
действие всякой конкретности: «гранатовое небо» стало
«землей», и все происходящее автоматически переместилось
в другое измерение. В оформлении появились акценты
высоких астральных цветов: гранатовый, лиловый, синий,
белый, монашеский черный у неофита Рогера. Возник
и таинственный образ белой Тени - мимический двойник,
преследующий короля, или инкуб, сливающийся с Роксаной
в дионисийском экстазе, или фантом, отделяющийся от
тела Пастыря-Пастуха. В пространстве этого мира контрасты:
пластически выверенные, мистериальные линии движений
и действий протагонистов в стилизованных под средневековье
костюмах и сверхчувственная эротика с берегов Ганга
в святотатских танцах фантазматических групп с их
полуголыми телами и кошмарными обмотками на головах.
Дополнительную потустороннюю
объемность придавал и пробегающий по воздуху акробатический
Бог, и огромные светящиеся призраки «с того света»
Роксаны и Пастуха, встречавшие Рогера у врат смерти.
К третьему акту религиозная драма была выведена в
пространство космогонического мифа, в надзвездные
скрябиновские сферы, где неоновым огнем вспыхивала
цифровая и планетарная матрица мира, и астральный
белый свет уничтожал земное зрение Рогера.
Очевидно, что постановщики спектакля
блестяще освоили современную стилистику, использующую
очищенное, ясное сценическое пространство, многозначную
символику, точную раскадровку света и цвета. В вокальных
партиях выделялось мерцающее красками чистое и гибкое
сопрано З. Килянович (Роксана), не только легко передававшее
колоратурные узоры вокализа, но и достигавшее временами
штраусовской экспрессии. Пастух в исполнении Р. Минкевича,
создавший образ манерного, сладковато-удушливого проповедника,
вел свою партию с осторожностью и с несколько въедливыми
интонациями, не позволявшими ему широко раскрыться
в кульминационных фрагментах. Тускловатый баритон
В. Драбовича (Рогер) прорывался неожиданными вспышками
жестковатой, но романтически яркой звучности. Безупречно
звучал хор.
Задав высокий исполнительский
тон в своем первом спектакле и продемонстрировав выигрышную
в постановочном смысле «европеизированную» постановку
«Рогера», варшавская опера представила и классический
национальный шедевр – оперу «Страшный двор» С. Монюшко.
Незатейливый комический сюжет о двух героических панычах-братьях,
заключивших холостяцкий союз, мгновенно разрушившийся
при первом же появлении хорошеньких сестер-панночек,
гоголевская мистика ночного «страшного» двора, обильный
индивидуализированный вокал, качественные многоголосные
хоры, национальные танцы – все это репрезентативные
черты бытовых опер Монюшко.
Постановщикам же современного
«страшного двора» (режиссер М. Грабовский, художники
З. де Инес и С. Левчук) удалось блестяще очистить
зрелище не только от бытовой рутинности, но и от монотонно-размеренного
движения действия, диктуемого бесконечным следованием
друг за другом длинных «выходных» арий. В спектакле
окрылись дышащие воздухом просторы сцены, легко заполнявшиеся
условным антуражем: прозрачно-зеленые капроновые рощи,
легкие белые конструкции польской усадьбы, роскошные
ленты интерьерных гобеленов «под клюни», пасторальные
гирлянды цветов танцующих и поющих польских девушек.
Рафинированная польская красота, венчавшаяся дивной
балетной мазуркой – свадебным финалом, где на фоне
открывшегося голубого космоса задника под серебристым
снегом танцевала белая шляхта, с вердиевским пафосом
звучал выстроенный по периметру сцены «гобеленный»
хор, взвивалось tutti оркестра, предполагался полет
надувных шаров, но, видимо, московская техника не
позволила.
Пафоса удалось избежать по одной
причине: наличие юмора и отличный вкус постановщиков.
Полновесные, декламаторские арии, растягивавшие нить
комического действия, пелись с нарочитой оперной условностью
– в точку дирижерской палочки, и могли неожиданно
закончиться «лацци» пьяного мужичонки. Серьезные вокальные
раздумья панычей в портретной галерее «страшного»
дома – сопровождаться игривым кокетством говорящих
головок панночек, выскочивших, словно черт из табакерки,
из форточек прабабкиных портретов. Музыкальный апофеоз
в финале II действия, объединивший в патетическом
звучании септет всех главных персонажей и многофигурный
хор охотников, иронично обыгрывался поварским шествием
с гигантскими бутафорскими тушами дичи на подносах.
Зрелище очевидно не сводилось к сюжетной канве, а
захватывало широкий диапазон, контрорлируемый вкусом
постановщиков.
Дирижер Я. Каспишек добился от
оркестра целостного, тембрально-насыщенного звучания,
стилистически приближенного к романтическому материалу,
но иногда неожиданно расходился с хором и солистами.
Пленительно звучали женские хоры с их плывущими “качающимися”
ритмами и нежными, словно тающими, шипящими звуками.
В вокальном кругу несомненно выделялась исполнительница
роли Ханны Ивона Хосса, обольстительно-яркая, краснокудрая
красавица с гибкими движениями и чувственным, технически
безупречным сопрано. Тускловатое, закрытое меццо ее
сестры Ядвиги – А. Любаньска, проигрывающее в индивидуальных
вокализациях, очень слитно и качественно звучало в
лирических, почти романсовых, дуэтах с Ханной и в
насыщенных вокальными трудностями многоглосных ансамблях.
В мужском вокале доминировал Т. Кук (Стефан), выразительный
тенор, исполнявший партию с романтическим пылом и
ироническим простодушием. Басовая партия его брата
Збигнева в исполнении П. Новацкого звучала более натужно,
выплескивая моментами со взрывчатой силой скрытую
энергию чувств.
Праздничная стихия этого спектакля,
эстетический лоск, четкое попадание в стиль и вдохновенно
звучавший оркестр с блеском отрекомендовали польскую
классику на московской сцене.
Третий спектакль гастролей «Евгений
Онегин» Чайковского предполагал воздать должное и
русскому шедевру ХIХ века. Предварительные слухи будоражили
надежду увидеть нечто неординарное, как бы снимающее
защитную пленку с ревниво охраняемого, ставшего своего
рода национальным культурным символом, текста оперы.
Очевидно, что современный оперный мир ищет новой коммуникации
со старыми текстами, избирая иногда путь прочтения
через коллизии окружающего современного мира, а иногда
играя на более глубоких интерпретационных уровнях,
захватывающих архетипы мифологических смыслов.
В «Онегине», представленном режиссером
М. Трелиньским и художником Б.Кудличкой, доминирующей
мифологемой стал образ «потерянного рая»: «счастья»,
которое «было так близко», отвергнутого Онегиным.
На сцене возникло мифологическое дерево, роняющее
красные яблоки. Если не вдаваться в догматические
подробности смысла символов яблока и библейского дерева,
противоречащих по сути заданной постановщиками идее,
то в целом сценическое решение выглядело эффектно.
Цветные, мерцающие разными оттенками светопанорамы,
медитативные хоры девушек в алом, собирающих яблоки
и расстилающих неизменный мифологический холст на
сцене, серебристые березовые аллеи «ля рус», очищенные
от зеленых листочков, и желтые «посполитские» подсолнухи,
легкомысленно оформлявшие лирические дуэты. Конечно,
не обошлось и без традиционного для поляков сценического
анекдота, когда в куплеты Трике был вмонтирован чрезвычайно
забавный барочный «экшн»: под гривуазное пение густо
напомаженного, кокетливого Трике и балетную пантомиму
трех позолоченых мужских торсов из огромной кондитерской
кувшинки взлетала на ниточке миниатюрная дюймовочка
с прозрачными эльфовыми крылышками, которые Онегин
и отстрелил ей из ружья.
Между радующими глаз воздушно-разреженными,
театрально-мифологическими картинками и плотной «энциклопедической»
массой хоровых типажей, заданной в партитуре Чайковского,
неизбежно возникал художественный зазор. Но постановщикам
удалось превратить бытовые типажи в однородную символическую
массу, облаченную в полосатую униформу и скрывающую
свои лица под масками светских «лис» и «волков». Обильно
и как-то незаметно заполняя все заднее пространство
сцены или шествуя на петербургском балу в бессмысленных,
словно на подиуме Высокой моды, нарядах, эта обезличенная
масса была равнодушным комментатором происходящей
на сцене почти фрейдистской драмы.
Существенным знаком этой драмы
стал мифологический порог – пустой дверной проем,
в котором, словно святочный суженный в зеркале, появлялся
Онегин. Линия Татьяны была простроена экспрессивно,
с резкими вспышками неудержимой, почти потусторонней
страсти. Старый, дряхлый мимический двойник Онегина,
словно сошедший с портрета Дориана Грея, преследовал
Татьяну как психический кошмар, завлекая ее своей
тростью. Сцена письма была выстроена как мимический
дуэт с ночным фантомом. В Татьяне ощущалась мистическая
одержимость, разряжавшаяся опустошенной покорностью
в сценах с реальным Онегиным. Его суховато-блеклый
образ, утомительно медленно двигавшийся по сцене,
единственный раз смог овладеть вниманием в лихорадочном
любовном дуэте последней сцены, где Онегин, эффектно
подминая коленями алую ленту бархатной ткани, раскинутой
на полу, вдохновенно пел о любви.
Очевидно, что режиссер намеренно
строил крупные планы основных персонажей-протагонистов
– Татьяны и двух Онегиных, сретушировав даже линии
Ленского и Ольги.
Ольга в исполнении А. Любаньска, с ее малокрасочным,
но точным меццо-сопрано выступала, скорее, в роли
дородной старшей сестры Татьяны, флегматично наблюдавшей
за яростными вспышками чувственных порывов сестры.
Их унылые дуэты напоминали тоску чеховских сестер
о несбыточном. Ленский в исполнении А. Здуниковского,
респектабельный барин, в белом франтоватом костюме
и белых ботинках, недоумевавший по поводу поведения
не по правилам, недотягивал коронные теноровые арии,
расходясь с оркестром, теряя низкие ноты и расплескивая
с «петухами» несбалансированную звучность кульминаций.
Вдумчивый и ровный баритон М.Брониковского - Онегина,
ведущего партию с тонким исполнительским рационализмом,
прорвался почти с теноровой страстью в последней сцене
с Татьяной. Этот заключительный дуэт, разделенный
в пространстве оркестровой ямой - романтический вокал
Л. Бирюков - Татьяны и ответное страстное эхо Онегина,
обеспечили эффектный финал спектаклю, достаточно уязвимому
с позиции первоклассного звучания.
Несмотря на перепады качества
внутри художественной структуры этого спектакля, здесь
очевидно проявилась перспектива свободной, не мумифицирующей
интерпретации хрестоматийных текстов, позволяющей
проникать к более глубоким слоям универсальной образности
и переводящей хорошо знакомые старые тексты в другое
эстетическое измерение.
В этом проявляется и общая тенденция
мирового оперного театра создать своего рода современный
оперный универсум с его многомерными зрелищными и
смысловами объемами, иерархией выразительных средств
и символов, применяемых на сцене и находящихся по
ту сторону незатейливого оперного сюжета. Варшавский
Большой театр продемонстрировал свою причастность
современной оперной культуре и, в отличие от Большого
театра России, только начинающего с заимствования
европейских спектаклей свое медленное движение по
пути модернизации постановочных стандартов, показал
отшлифованный вариант современного «тотального» оперного
театра.
|