|
|
Вечерняя Москва, 26 января 2004 года
Наталия Зимянина
Роберт Стуруа: Однажды я удрал с
репетиции, как Подколесин от невесты
Выдающийся грузинский
режиссер Роберт Стуруа вроде бы и
москвич тоже. У нас с успехом идут его “Гамлет”
в “Сатириконе”, “Шейлок” в “Et cetera”. И
на гастрольные спектакли Тбилисского
театра им. Шота Руставели, которым он
руководит, в Москве всегда давка. 30
января премьера в Большом: опера
Чайковского “Мазепа” в постановке
Стуруа.
– Я в Большой попал первый раз лет в
16–17. По-моему, “Спартак” шел в
постановке Игоря Моисеева. Мы были на
студенческих каникулах в Москве на
первом курсе. И пробрались с девочками
без билета. Прятались по разным ярусам,
но в конце концов нас выгнали
милиционеры.
– Вы играете на рояле, читаете
партитуры, у вас много пластинок. Каков
ваш музыкальный мир?
– Я всеяден. Все началось с того, что
я хотел играть джаз. Но проучился в
первом классе всего полгода. Потому что
учительница грубовато со мной
обходилась. Она била меня линейкой по
пальцам. Не больно, конечно, но я не смог
этого выдержать.
– Велика ли разница между работой
режиссера в драме и в опере?
– Мне кажется, если есть очень
хорошие певцы, оркестр, дирижер,
декорации, то практически режиссер
нужен минимально. Его задача –
удобоваримо расставить артистов для
пения. Чтобы не заслоняли друг друга, не
сталкивались. Мы получаем колоссальное
удовольствие уже от самой прекрасной
музыки даже в обычных мизансценах. А
вообще, я думаю, глупо ходить в оперу
вне состояния простодушия и наивности.
Если относиться к ней слишком “интеллектуально”,
она теряет свою прелесть. Поэтому
каждый раз я зарекаюсь ставить оперы! Я,
как не совсем нормальный человек,
затрачиваю на их постановку такую же
энергию, как на работу с актерами в
драматическом театре. А на премьере
вижу, что все мизансцены пошли насмарку.
Певцы сбиваются к центру сцены.
Смотрят на дирижера. Поют прямо в
зрителя.
И зачем я так долго мучился! Но каждый
раз это забывается.
– Оперный режиссер – профессия
уходящая?
– Не убежден. Есть новые оперы,
которые явно требуют режиссуры,
эксперимента.
– Сами-то ходите на оперу?
– Серьезные оперы все больше теряют
для меня то качество эстетики, за
которым я на них хожу. Свое простодушие.
Я люблю в антракте выйти в фойе….
Посмотреть людей… Попить шампанского…
Побеседовать… Потом вернуться в зал,
подремать слегка… Увидеть оперных
фанатов, безумцев, без которых опера
вообще бы давно не существовала. Это
отдельная каста людей. Я окончательно
понял это в Италии, когда увидел, как
публика смотрела “Евгения Онегина”,
как аплодировала артистам. Мне кажется,
там национальный дух максимально
проявляется в образном искусстве.
Может быть, даже больше, чем в футболе.
– Из опер вы ставили “Онегина” и “Отелло”.
А что за скандальная история была с “Кармен”
в Мариинке? Вы ее так и не доделали?
– Я очень невежливо обошелся с
Мариинским театром. Я удрал с репетиции,
как Подколесин от невесты.
– Зная о нравах Мариинки по
музыкальным анекдотам, не буду
спрашивать о причинах. Хотя странно: у
вас ведь слава самого
доброжелательного к актеру режиссера.
Это ваша жизненная философия? Жалость к
артисту?
– Главное, наверное, все–таки
характер. Если у меня в руках материал,
с помощью которого я выражаю свои
эмоции, почему я должен плохо к нему
относиться? Даже художники с кистями
обращаются аккуратно. Стараются найти
хорошие краски.
– Однажды вы говорили, что в театре
заложено нечто отвратительное.
Что именно?
– Отвратительное, как всякое зло,
бездонно. Оно все время видоизменяется.
А добро ограничено, имеет свой предел.
Поэтому не помню, что я тогда имел в
виду. Сегодня же отвратительно другое.
Когда люди работают в театре из-за
причин меркантильных, из желания
примитивной славы. И если чего-то не
добиваются – становятся циничными,
злыми, мешают другим. И еще я не люблю,
что трудишься много, а КПД – десять
процентов.
– Маловато что–то.
– Но это же много даже для физики!
– Что вы в театре истребляете?
– Не люблю, когда спектакли
поставлены по каким–то внешним
причинам. К юбилеям. Или чтобы кому-то
сделать приятное, говорить заведомую
неправду.
Театр не может не быть оппозицией
всему. Он должен все время какие-то
маленькие форточки открывать. Или
двери.
Или даже ломать стены. Ну хоть один
кирпич должен оттуда вынуть, чтобы люди
увидели что-то лучшее. Если нет – он
просто тешит чьи-то амбиции.
– Зрителю на спектакле должно быть
комфортно или дискомфортно? Хорошо ли,
например, когда на тебя со сцены
брызгают водой? Вовлекают в игру?
– Для меня как для зрителя это смерть!
А кому-то нравится. Многие режиссеры
любят беспокоить зрителей. И есть
зритель, который обожает принимать
участие в спектакле. Но я лично просто
ненавижу!
– Была ли в вашей жизни халтура? –
Халтура, по-моему, есть всегда. Просто
опытный режиссер умеет выкидывать ее
из спектакля или хорошо
заштукатуривать. Работать визажистом.
– Что вы испытываете перед началом
новой работы – ужас или нетерпение?
– Я бесшабашный человек. Но даже
столяр, начиная сколачивать стул,
испытывает маленький ужас.
– В какой момент вы понимаете, что
спектакль умер?
– Бывает так, что у спектакля вроде
бы клиническая смерть. А потом он вдруг
оживает – просто у актеров были плохие
дни. Я смотрел “Синюю птицу” в
студенческие годы – от нее уже тогда
остались рожки да ножки. Но что-то там
все-таки было! Суллержицкий надолго
вложил туда магический дух. Населил
привидениями. Хорошего театра без
привидений не бывает.
– Есть ли для вас критерии успеха или
поражения?
– Я, может быть, невольно посвящаю
свои спектакли кому-то. Представляю
себе какого-то человека с мыслью, чтобы
ему этот спектакль понравился.
Имею его в виду. И никогда ему об этом
не говорю. Но все-таки режиссеры,
конечно, люди несчастные. Актеры
счастливые – у них есть человек,
который говорит им правду. А кто ее
скажет мне? У меня есть друг – Гия
Канчели. Он мне про мои спектакли
всегда говорит всю правду.
– Вам доводилось, как это сейчас
модно, ставить спектакли в амбаре, в
конюшне, на чердаке?
– Как раз на чердаке и доводилось!
Просто у нас в театре Руставели идет
ремонт. А чердак уже готов, там будет
наш спортзал. Я поставил спектакль на
музыку Канчели “Стикс”. Нечто
необычное для меня. И длинное, метров
шестьдесят, пространство чердака вдруг
заиграло. Даже не знаю, как перенести
его на сцену.
– Ходят легенды о вашей причудливой
энергетике. Я с вами работаю без
диктофона. Ведь, говорят, вы их
останавливаете бесконтактным
импульсом. Режиссер Кама Гинкас
считает, что к актеру нельзя подходить
ближе, чем на семь метров. А ваше
оптимальное расстояние?
– Любое. Иногда хочется артиста
потрогать рукой – рука же тоже какие-то
сигналы передает. Я шучу, конечно, но на
последних репетициях я начинаю
поручать свою энергию хэрикам…
– Кому, простите?
– Я их называю хэрики. Я вам расскажу.
У меня когда-то случилось прободение
желудка, и должны были делать операцию.
Я не хотел, естественно. И вот лежу я в
больнице под капельницей и крепко
зажмурил глаза. Каждый человек, когда
он сжимает веки, видит на их внутренней
стороне какие-то штучки – это пыль в
глазу или какие-то отпечатки на
роговице, я не знаю…
– Такие палочки-колбочки.
– Да-да, палочки. И вот эти палочки у
меня были в форме буквы икс, или
русского “х”. И я их назвал хэриками. Я
был немножко в бредовом таком
состоянии. И я сказал им: “А ну-ка,
хэрики, сейчас идите в желудок и
залечите мне все раны!” Операции я
избежал, а через две недели врачи стали
искать язву – полтора сантиметра в
диаметре – и не нашли даже рубца… Это я,
конечно, шутя говорил. Но с тех пор так
же шутя, когда мне что-то трудно, я
призываю хэриков. Я ими не
злоупотребляю – боюсь, что они
обидятся на меня на излишние просьбы.
Но на последних репетициях приказываю
им, чтобы они переместились в актеров.
– Ваш “Мазепа” будет с какой-нибудь
политической подковыркой?
– Максимум, что может быть, – история
двух украинцев. Как только дело
коснулось лично каждого – они напрочь
забыли и свою родину, и свои ценности.
Один не выдержал, что старый человек
соблазнил его дочку, и накропал донос.
А второй казнил его, собственного
тестя. Тем самым попрощался и со своей
любовью. Так может быть, он и не любил?
Могут ли политики любить? Или там, где
политика, не существует ни любви, ни
нравственности, ни морали? Я думаю, и
родину порой предают из-за политики…
Но, понимаете, если нехорошо сыграть,
все это так и останется моей домашней
лабораторией. Режиссеры очень здорово
научились говорить о своих замыслах. А
потом приходишь на спектакль – и
видишь, что от этого ничего не осталось.
– “Мазепу” в Большом вы предложили
или вам предложили?
– Мне предложили. Сначала я, честно
говоря, отказался. Потом не знаю, что на
меня нашло. Наверное, тщеславие,
которое точит всех режиссеров,
мечтающих о Большом. И вот уже премьера
на носу – а я в абсолютном неведении,
что это будет. |