|
Мадам Баттерфляй
Пресса о
спектакле
|
|
НГ, 16 июня 2005 года
Анна Ветхова
Пространство для бабочки
Спектакль Роберта Уилсона
перенесен в Большой театр 12 лет спустя
после премьеры в Парижской опере
На Новой сцене Большого театра
начались премьерные показы оперы
Пуччини «Мадам Баттерфляй» в
постановке, сценографии и световом
оформлении американца Роберта Уилсона.
Большой весьма горд: заполучив Уилсона
с одной из самых ярких его постановок,
прошествовавшей по многим театрам
мира, он держит марку престижа. Кроме
престижа – развивает собственные
кадры, которым на этот раз пришлось
работать в манере настолько
непривычной, что вжиться в нее до
премьеры, судя по всему, до конца не
удалось почти никому. Уилсон
заставляет тело и голос певца жить в
разных измерениях: по замыслу
режиссера, жест и звук должны
существовать автономно друг от друга.
Насколько это трудновыполнимая задача,
понятно каждому, кто хоть раз наблюдал
за певцами на сцене: любой вокалист
всегда помогает себе петь телом. Здесь
же тело объясняется жестами,
позаимствованными из языка японской
культуры, пребывает в фиксированных
позах, графично позирует в
пространстве, а то и застывает в полной
неподвижности. Одним словом, каждый
участник этого спектакля как минимум
должен был овладеть азами йоги, чтобы
приблизиться к решению поставленных
режиссером задач.
Идеи Роберта Уилсона, основанные на
создании в оперном театре пространства
для звука, – не просто красивые слова. В
его сотканной из света сценографии –
залитый ровным цветовым «полотном»
задник, как хамелеон, изменяет оттенки,
а Баттерфляй порой просто мерцает,
выхваченная из потока ослепительно
белым лучом – музыка действительно
начинает звучать иначе, буквально
сливаясь со светом и заполняя собой
пространство сцены. Она становится
более монолитной и объемной – пластом,
параллельным графике, которую зритель
считывает с выстроенных режиссером
ясных, точных, красивых мизансцен.
Уилсон распоряжается актерами, как
фигурками на шахматной доске, и лучше
всего ему удается наладить жизнь в
пространстве, когда фигурок мало: тогда
они кажутся влитыми в воздух
субстанциями иной, чем воздух,
плотности. Каждая же в отдельности –
чуть марионеточна из-за
неестественности – нежизненности,
необыденности – и детальности каждого
жеста, каждого поворота головы, да что
там – взмаха ресниц.
Любопытно, что, утопив спектакль в
японской эстетике (костюмы – верх
лаконизма, строгости и совершенства
выполнены Фридой Пармеджани), Уилсон
вовсе не стремился к реалистичному
отображению мира Баттерфляй. Скорее, он
ушел и от привычного для обывателя
восприятия «мотивов японской культуры»,
и, как ни крути, от трогательной и
сентиментальной истории, рассказанной
в либретто пуччиниевской оперы.
Почему-то именно в этой постановке все
условности либретто и нескладные
бессмыслицы текста особенно выпирают,
т.е. выпирают настолько, что начинаешь
слушать просто голос, вбирая, осязая
информацию и эмоции через вибрацию. И
читаются новые смыслы. Уилсон прав:
идея внешней холодности и внутреннего
ощущения эмоций, передаваемых
исключительно при помощи голоса,
которую он почерпнул у Марлен Дитрих, –
здесь работает. Начинаешь ловить себя
на мысли, что оперная фабула уже не
волнует, как и «по-оперному» не волнуют
хорошо или плохо взятые солистами
верхние ноты. А вот знаменитые своим
широким дыханием, нарисованные густыми
мазками мелодические линии Пуччини в
мире Уилсона будто проявляются заново
во всей своей мощи и насыщенном
колорите.
Спектакль был бы похож на явление
инопланетного творчества, если бы не
живые земные люди, которые имеют право
на ошибку и индивидуальность. И – на
немного неожиданное решение Уилсоном
финала оперы. Начиная с середины
второго действия, на сцене почти
постоянно присутствует мальчик. По
либретто – это сын Баттерфляй и
Пинкертона, которому примерно два с
половиной года от роду. В версии
Уилсона – это вполне себе зрелый
отпрыск лет восьми, имеющий вид тощий и
весьма замученный. Он как живой укор и
матери, и отцу, которым нет до него дела.
В сцене самоубийства Баттерфляй, когда
она долго прощается с сыном, актриса
смотрит в зал, сын, стоящий в глубине
сцены, вглядывается в пространство
освещенного задника. И создается
ощущение, что уилсоновская Чио-Чио-Сан
говорит с Пинкертоном, а не с ребенком.
Знаковой оказывается и самая последняя
сцена, когда на умирающую Баттерфляй
(режиссер захотел, чтобы актриса
медленно ложилась на сцену и
изображала подрагивание крыльев
бабочки) взирают с двух сторон мальчик
и Пинкертон. Последний взгляд
Пинкертона – резкий поворот головы в
зал – похож на взгляд полубезумного
человека. И становится понятно, почему
Уилсон говорил о зрительской жалости к
Пинкертону: с таким грузом дальше жить
очень тяжко. Но там, где начинается
настоящая жизнь со всеми ее проблемами
– оперный театр Уилсона опускает свой
занавес.
Что касается певцов, то пройдет время,
и, быть может, все актеры до конца
освоят сложный, непривычный язык
жестов и мизансцен, в который погрузил
их режиссер. Пока же Пинкертону Романа
Муравицкого, как и свободы и широты
голоса в верхнем регистре, недостает
естественности в переживании
собственной статуарности – она мешает
ему, и он всеми силами пытается не
сделать лишнего жеста, а в жесте –
лишнего элемента. Елена Новак, очень
колоритно исполняющая партию служанки
Баттерфляй Сузуки, почти достигла
совершенства и в довольно сложно
написанной для этого образа партитуре
жестов: ей, пожалуй, не хватило только
времени, а с ним придет и выдержка,
которой пока недостаточно, чтобы «держать
позу», ни на секунду не выпадая из
уилсоновской нереальности. Марат
Галиахметов – Горо – только на пути к
преодолению сценического пространства
мелкими японскими шажками (как, должно
быть, это неудобно неяпонцу!), но осанку
держит прекрасно, поет без проблем, и
эффектные жесткие хлопки – самый
главный жест Горо – получаются у него
как надо. Немного потерянным выглядит в
этом спектакле Андрей Григорьев –
Шарплес: маломощный голос его зачастую
едва пробивается сквозь оркестровую
ткань, хотя исполняет он свою партию
четко и в стиле. Самый яркий цветок в
этой палитре – Баттерфляй – Адина
Нитеску, хоть и грешащая иногда
излишним вибрато, но поющая свободно, с
массой нюансов, нетривиально
выстраивающая свою партию и легко
покрывающая пространство зала.
Свобода, с которой она владеет голосом,
и точность и естественность, с которыми
она играет партитуру жестов, в
сочетании являющиеся воплощением
режиссерской идеи, действительно
вызывают чувство уважения:
поразительный профессионализм.
Мы привыкли к определению оперы как
синтетического жанра. Уилсон
умудряется убрать из него всю
синтетику, распутать все клубки и
создать абсолютно прозрачную,
многомерную, но при этом графичную –
другую эстетику с иным пространством
смыслов и значений такого старого, что
кажется вечным, жанра. Но такая опера –
не для всех и, прежде всего, быть может,
не для тех, кто любит ту самую оперу со
всеми ее очаровательными штампами.
[ предыдущая ] [ вверх ] [ следующая ]
|