|
Мадам Баттерфляй
Пресса о
спектакле
|
|
Алена Карась
Noblesse Oblige
«Мадам Баттерфляй» в Большом
– это уже четвертый московский Уилсон,
четвертая работа выдающегося
режиссера, показанная у нас. В
сравнении с «Персефоной» и «Игрой снов»
Стриндберга – простая, гораздо менее
утонченная и сложная в своем
символизме, философии и эстетике, «Баттерфляй»
все же оставляет в душе нежный,
чарующий след.
Сочиненный 12 лет назад для парижской
Opera Bastille этот спектакль успел-таки
постареть и формализоваться.
Знаменитая уилсоновская
медитативность здесь легко переходит в
томительную скуку, сквозь которую не
прорываются даже волнующие и горестные
ламентации оркестра и Баттерфляй.
Сегодня, когда как в старые добрые
времена вокруг оперы начинают
разгораться яростные общественные
баталии, когда Ивана Сусанина вводят в
Кремлевские палаты сталинских времен,
а клонированные гении на сцене
Большого обсуждают судьбу искусства в
рыночную эпоху, эстетская холодность
старого уилсоновского опуса особенно
бросается в глаза.
Неожиданно перемещенная из своего
музейного культурного захолустья на
авансцену общественной дискуссии о
прекрасном опера сегодня образует
вокруг себя поле напряжения. Роберт
Уилсон в этот контекст явно не попадает.
В его спектакле не выявлены даже те
возможности актуализации и пародии,
которые лежат в самой музыке. Например,
сколь язвительно и иронично могла бы
предстать вся антиамериканская линия,
критика Пинкертона, самодовольного
янки, ничего не смыслящего в иной
культуре. Для Уилсона это важнейший
мотив оперы, но он не делает ничего,
чтобы придать ему какую-либо
злободневность. Более того, он
умудряется строить свои оппозиции
внутри единообразного стилевого поля.
Расчистив пространство и стилизовав
костюмы в духе японской (и даже
египетской) ритуальной традиции,
заставив русских певцов в
неподвижности сидеть на полу или,
замерев с характерным иероглифическим
жестом рук, петь с бесстрастностью
маски, Уилсон обратил их к самым
основам техники медитативного пения и
жеста. Прощаясь с журналистами на пресс-конференции,
он сказал: «Надеюсь, что наша
постановка будет столь же благородна
как сама Баттерфляй». Уроки
благородного сценического поведения в
опере были им, безусловно, даны. Когда
видишь и слышишь этого Пинекертона –
огромного, с русой бородой, силача –
скорее, русского купца из сказочной
оперы Римского-Корсакова, чем
американского циника начала прошлого
века, - можно подивиться тому уровню
сценической аскезы, которой он смог
достичь. Когда он стоит недвижно, его
огромное лицо по-детски простодушно,
брови стекаются к переносице, образуя
трогательный домик, лицо превращается
в маску невинности и удивления.
Что касается русской Баттерфляй, то
певица блестяще освоила, то есть
присвоила себе ту саму технику
горячего холода, которую проповедует
Уилсон. Она поет смиренно и страстно,
мужественно и изящно. В ее голосе – все
благородство культуры, знающей себе
цену, но готовой на самоотречение и
жертву.
Уилсон, прошедший школу японского
театра «Но» вовсе не стилизует его, но
лишь дает образ этой утонченной
театральной традиции, в которой
единственный жест может вызвать
сильнейшее эмоциональное потрясение.
Аутичный, герметически закрытый мир «Но»
становится в спектакле Уилсона
аналогом аристократической культуры,
тайны которой недоступны варварам
технократической цивилизации. Когда
Баттерфляй что-то отрицает или
принимает ясное решение, кисти ее рук
делаю два решительных, точно удары ножа,
взмаха. Когда она и Пинкертон находятся
в стихии любви, их окружают невидимые
мотыльки. Жест, придуманный для этой
любовной игры визуально совершенен:
две ладони движутся навстречу друг
другу, не пересекаясь, но захватывая в
воздухе таинственные субстанции и
точно включая их в тайну связи. Касание
осуществлено не физически, но «эфирно»,
посредством мотыльков, которые подобно
свите окружают Баттерфляй. Уилсон
поэтически рифмует невидимое.
Собственно, вся аскетичность этой
постановки исходит из единственной
фразы Баттерфляй: «Нас волнуют только
самые простые вещи, - поет она, -
глубокая нежность».
Способность Уилсона через поток
визуальных образов, жестов и цвета
рассказать о принципиальной тайне
человеческого существования огромна.
Ребенок, который оказывается в центре
всего второго, смертного акта, избран
им с невероятной, покоряющей ясностью
– это лунатик, эльф, инопланетянин, кто
угодно, только не толстый
очаровательный бутус, предмет
семейного культа. Его европейскость на
фоне стилизованного японского грима
матери сразу делает его чужаком. Но,
посланец матери, он и в американский
мир войдет, терзая его своей пугающей
тайной и инаковостью.
В финале Уилсон по-достоевскому
жесток к Пинкертону. Он дарит ему
возможность мучительно долго
наблюдать смертные конвульсии
Баттерфляй, а поверх них – видеть лицо
ребенка, которому мотыльком, летящими
на огонь (образ, который окружал его
мать в ее любовной страсти), предстоит
войти в чужой, американский, мир.
Интенсивное, из синего переходящее в
светло-голубой и почти фиолетовый,
свечение задника – таков небесный фон
разыгрываемой мистерии. Все в ней
просто, все полно музыки, которая
наполняет воздух тенями вещей и
событий. Визионерская, хоть и
опустошенная при многократном
тиражировании красота этого зрелища,
оказывается внутренне полемичной по
отношению к насквозь
идеологизированному контексту
современной российской культуры,
взывая к аристократической идее
искусства как незаинтересованного
созерцания.
[ предыдущая ] [ вверх ] [ следующая ]
|